Невоенный дневник. 1914-1916 - Страница 31


К оглавлению

31

Л. Толстой так противоположен, враждебен Соловьеву, что иногда кажется ему «антихристом». А между тем в этом, в главном — в идее или, вернее, в чувстве всемирности — они поразительно сходятся. И Достоевский, злейший националист в минуты затмений, — в иные минуты (напр., в своей знаменитой речи о Пушкине) прямо утверждает, что «быть русским значит быть всечеловеком». Пушкин «перевоплощается» в другие нации художественно, Вл. Соловьев и Толстой — религиозно. Эта способность к перевоплощениям, переселениям души из одного национального тела в другое — вовсе не только идеальная возможность, но и самая реальная действительность, как бы явление той «новой твари», о которой говорит апостол Павел, — новое рождение, вхождение в иную плоть и кровь. Когда Соловьев защищает евреев или поляков, кажется, что он сам становится поляком и евреем («ожидовел», «ополячился» — бранятся непонимающие люди); он для них весь родной, «кровный», а для нас по-прежнему русский — еще более русский, чем прежде. И Л. Толстой для самых далеких, чуждых народов — такой же кровный. Тут уже не только метафизика, но и физиология: как в шариках крови есть что-то, отличающее желтую расу от белой, так, может быть, и здесь, в самом составе крови происходит зачатие какой-то новой расы всечеловеческой.

Это чудо перевоплощения, чудо всемирности есть русское чудо по преимуществу, особый дар Божий, великий и страшный. Можно бы сказать, что национальное призвание России заключается в преодолении национальности, в достижении всечеловечности. Хотим или не хотим, нам от этого не отделаться. И всемирною войною задача русской всемирности поставлена так, как еще никогда.


О Русь! в предвиденье высоком
Ты мыслью гордой занята;
Каким же хочешь быть Востоком:
Востоком Ксеркса иль Христа?

России надо ответить на этот вопрос. И вовсе не радость, не гордость наша, а ужас в том, что, кажется, мы одни понимаем как следует, что быть со Христом или; против Христа — значит быть или не быть не только нам, но и всему человечеству.

Если Христа не было, то не будет конца абсолютному национализму, абсолютной войне — и мир погиб, и мы уже видим начало этой гибели. Но Христос был — и мир спасен, и мы уже видим или скоро увидим начало спасения. Вот что в наши дни мог бы сказать Вл. Соловьев.

Он принимал войну вообще. И эту войну принял бы. Сказал бы, как мы говорим: ужасная, проклятая война, а все-таки надо воевать до конца. Но он имел бы право сказать и то, что многие сейчас говорят без всякого права: надо воевать до конца, потому что конец этой войны — конец всех войн.

Сказать вместе с Соловьевым: да будет абсолютное человечество, Богочеловечество — и значит сказать: да будет эта война концом всех войн, да будет вечный мир.

Это сказать сейчас нужнее, чем когда-либо, и вот почему своевременнее, чем когда-либо, наши поминки по Соловьеве.

ЧААДАЕВ
1794–1856

I

Adveniat regnum tuum.

В прошлом году исполнилось стодвадцатилетие со дня рождения Петра Яковлевича Чаадаева (1794–1914), и никто об этом не вспомнил; в будущем году исполнится шестидесятилетие со дня его смерти (1856–1916), и никто, вероятно, не вспомнит. Хотя у нас теперь столько годовщин, сколько на кладбище памятников, но Чаадаев забыт: на таких людей память у нас коротка.

«Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или том, что его не будет, — все равно, надобно было проснуться». Так описывает Герцен впечатление от «Философического письма» Чаадаева (1836).

«Никогда с тех пор, как в России стали писать и читать, никакое литературное или ученое событие не производило такого огромного влияния, не разносилось с такою скоростью и с таким шумом», — замечает другой современник (Жихарев) о том же «Письме».

Это — «месть», «выстраданное проклятие» России. «Оставьте все надежды». Россия гибнет. Ее прошедшее пусто, настоящее невыносимо, а будущего вовсе нет. Вся она — «только пробел разумения, грозный урок, „данный народам, — до чего отчуждение и рабство могут довести“».

Так понял Герцен Чаадаева; так поняли все — славянофилы и западники, либералы и консерваторы, умные и глупые, честные и подлые.

Поднялась «ужасная суматоха», как в разрытом палкой муравейнике. «Все соединилось в одном общем вопле проклятия и презрения к человеку, дерзнувшему оскорбить Россию».

«Письмо Чаадаева не что иное, как отрицание той России, которую с подлинника списал Карамзин» (кн. Вяземский). «Чаадаев излил на свое отечество такую ужасную ненависть, которая могла быть внушена ему только адскими силами» (Татищев). «Обожаемую мать обругали, ударили по щеке» (Вигель). «Тут бой рукопашный за свою кровь, за прах отцов, за все свое и за всех своих… Это верх безумия… За это сажают в желтый дом» (кн. Вяземский).

Взывали к митрополиту Серафиму, дабы он обратил внимание на «богомерзкое письмо», где изрыгаются «дерзостные хулы на веру и отечество». Студенты Московского университета выражали попечителю, гр. Строганову, желание «с оружием в руках вступиться за оскорбленную Россию». «Мало было Сибири, каторги, кнута, крепости, чтобы достойно покарать изменника своему Богу и своему отечеству» (маркиз де Кюстин).

Не понял Чаадаева и проницательнейший из русских людей, Пушкин. «Клянусь вам честью, я не хотел бы иметь другое отечество, ни другую историю, чем те, которые дал нам Бог». Как будто Чаадаев хотел иметь другое отечество!

«Поверьте, я больше, чем кто-либо из вас люблю свое отечество… Но я не умею любить с закрытыми глазами, с опущенной головой, с немыми устами… Я думаю, что прежде всего мы обязаны отечеству истиной», — ответил он (в «Апологии сумасшедшего») всем своим обвинителям, в том числе и Пушкину.

31